27 марта 2019
Правая вера
Агиография

"Гордость России"













Новости сайта

Получайте свежие материалы сайта себе на почту





















ПРАВАЯ.RU
8 ноября 2004 г.
версия для печати

Митрополит ЕВЛОГИЙ (Георгиевский). Из книги воспоминаний «ПУТЬ МОЕЙ ЖИЗНИ»

Яркие зарисовки русской жизни конца XIX - начала ХХ в. - Московская Духовная Академия - Митрополит Антоний (Храповицкий) - II и III Государственные Думы - Столыпин - Саров и Дивеево вскоре после прославления преподобного Серафима

Глава 1.

Детство

(1868-1877)

Родился я 10 апреля в 1868 году на Пасхе в захолустном селе Сомове Одоевского уезда Тульской губернии, расположенном на большаке между Белёвым и Одоевым. При святом крещении я был назван Василием. Отец мой, Семен Иванович Георгиевский, был сельский священник... Мать моя, Серафима Александровна, по природе своей была глубже отца, но болезненная, несколько нервная, она имела склонность к меланхолии, к подозрительности. Сказалась, быть может, и тяжелая ее жизнь до замужества: она была сирота, воспитывалась в семье старого дяди, который держал ее в черном теле. Печать угнетенности наложила на нее и смерть первых четырех детей, которые умерли в младенчестве: с этой утратой ей было трудно примириться. Потеряв четырех детей в течение восьми лет, она и меня считала обреченным: я родился тоже слабым ребенком. Как утопающий хватается за соломинку, так и она решила поехать со мною в Оптину Пустынь к старцу Амвросию, дабы с помощью его молитв вымолить мне жизнь.

Старец Амвросий был уже известен, а посещение оптинских старцев стало народным явлением. С нами поехала и наша няня, преданнейшая семье безродная старушка. Мне было тогда год и три месяца. Пути от нас до Оптиной 62 версты. Смутно помню я это путешествие — остановку в Белёве, где на постоялом дворе Безчетвертного мы кормили лошадей: шум... музыка... какие-то невиданные люди... — впечатление веселого праздника. Так запечатлело мне сознание остановку на постоялом дворе — толчею в горнице, гармонику и постояльцев в городском, не крестьянском, платье.

Скит Оптиной Пустыни, где проживал старец Амвросий, отстоял от монастыря в полутора верстах. Раскинулся он в сосновом бору, под навесом вековых сосен. Женщин в скит не пускали, но хибарка, или келья, старца была построена в стене так, что она имела для них свой особый вход из бора. В сенях толпилось всегда много женщин, среди них немало белёвских монашек, которые вызывали досаду остальных посетительниц своей привилегией стоять на церковных службах впереди и притязать на внеочередной прием.

Моя мать вошла в приемное зальце о. Амвросия одна, а няню со мной оставила в сенях. Старец ее благословил, молча повернулся и вышел. Мать моя стоит, ждет... Проходят десять, пятнадцать минут,- старца нет. А тут я еще поднял за дверью крик. Что делать? Уйти без наставления не смеет, оставаться — сердце материнское надрывает крик... Она не вытерпела и приоткрыла дверь в сени. "Что ж ты, няня, не можешь его успокоить?.." — "Ничего не могу с ним поделать",- отвечает няня. Какие-то монашенки за меня вступились: "Да вы возьмите его с собой, старец детей любит..." Мать взяла меня — и я сразу затих. Тут и о. Амвросий вышел. Ничего не спросил, а, отвечая на затаенное душевное состояние матери, прямо сказал:

- Ничего, будет жив, будет жив.

Дал просфору, иконку, какую-то книжечку, благословил — и отпустил.

Вернулась домой моя мать ликующая. Верю и я, что молитвами старца дожил до преклонных лет.

Когда я стал уже сознательным мальчиком, мать рассказала мне про старца Амвросия. Она ездила к нему каждые два-три года; его наставления были ей просто необходимы. Жизнь ее была полна забот, тревог и болезней: после меня у нее было еще девять человек детей; трое из них умерли младенцами, шесть выжили: пять братьев и одна сестра. Иногда в эти поездки она брала с собою и меня.

... Все вокруг меня дышало религиозной верой. Я был как бы погружен в ее стихию. Мать моя, экспансивная, набожная, в простоте сердечной верующая душа, находила смысл жизни лишь в Боге и семье. Обязательства, связанные с необходимостью принимать гостей, поддерживать или заводить знакомства, были ей в тягость. Отец, если и любил общаться с людьми, поговорить, посмеяться, в глубине души был истинный пастырь, с головой уходивший в свою деятельность. Иногда я недоумевал, почему он то шутит, смеется, как все мирские, то вдруг делается строгим, серьезным, и тогда мы, дети, его побаиваемся. Бывало, засыпаешь и в полусне видишь: отец перед иконами молится... Проснешься утром — он уже на молитве, правило свое читает. Был он строг к себе, но строго выговаривал и крестьянам, которые не бывали у исповеди, грозил не исполнять треб, если не одумаются. Случалось мне ребенком быть свидетелем этих строгих выговоров, когда на Пасхе отец ходил с крестным ходом по крестьянским избам и служил молебны.

- Если не придешь и в Петров пост или до него, смотри, не будет для тебя требы,- не приду. Ты тогда не прихожанин мне... — грозил он провинившемуся.

Пасхальные крестные ходы были любимым развлечением для нас, деревенских мальчишек. Обходили до 1000 домов, шли от деревни к деревне, кое-где отстоявших друг от друга на 5-6 верст, пробирались по грязи, по дорогам, когда ни на телеге, ни на санях не проехать. Крестные ходы эти были многолюдны. Нарядные парни несли крест, иконы: Спасителя, Божией Матери, святителя Николая Чудотворца, святого Георгия Победоносца, святых Флора и Лавра, покровителей животных, святого Иоанна Предтечи... зачастую по обету, дабы Бог дал хороших невест. Шли с пением "Христос Воскресе", в домах служили молебны с акафистами (отцу случалось служить в день до 100 молебнов). Мы, мальчишки, следовали всюду за толпой, подпевали, помогали... нам давали по копеечке, по красному яичку, и кое-где на нашу долю перепадало угощенье.

Эти пасхальные крестные ходы я очень любил. Они развивали любовь к церкви, к богослужению, которая возникла во мне в раннем детстве; проспать утреню я всегда боялся, и в 5-6 лет была у меня одна тревога: а вдруг старшие обманут, не разбудят? Стихия церковных служб наполняла душу священной поэзией и радостью сопребывания с людьми. Однажды я опоздал к утрене в Великую Пятницу (это богослужение в деревне совершалось рано утром, кажется, в 5 часов утра); когда я вошел, все стояли с зажженными свечами, слушая Страстное Евангелие; у меня свечи не было, и я готов был разрыдаться от горя; но церковный староста заметил и дал мне свечку с позолотою, к великому моему счастью. Особенно волновался я перед Пасхой, что меня не возьмут к заутрене. В Великую Субботу под вечер окрестные помещики съезжались к нам и от нас уже отправлялись к заутрене (таков уж был местный обычай). Сидят, бывало, на диване в горнице нашей хаты, курят, чай пьют, а я за перегородкой в спальне наблюдаю, слушая, о чем они разговаривают. Лампады, свечи горят... Меня ко сну клонит,- под говор легко уснуть, — но я стараюсь одолеть дремоту...

Когда я стал сознательным мальчиком, но в школу еще не поступил, меня возили на исповедь к соседнему священнику, строгому, суровому старичку. Везли меня к нему зимой, на санках, и ехал я с трепетом, со страхом, под впечатлением наставлений матери, которыми она меня напутствовала. Церковная дисциплина соблюдалась в доме по указаниям Святой Церкви; особенно строго соблюдались правила о посте: весь Великий пост (кроме праздников Благовещения и Вербного воскресенья) мы не вкушали даже рыбы, не говоря уже о молоке; в рождественский сочельник ничего не ели до появления "звезды". Я решал трудную проблему: можно ли накануне Святой Пасхи из приготовленного и вкусно пахнущего кулича изъять и съесть запеченную в него изюминку — скоромная они или нет? Каждое принятие пищи — обед или ужин — было окружено благоговением, молитвенным настроением; ели с молитвою, в молчании; хлеб в нашем понимании это был дар Божий. Сохрани Бог, бросить крошки под стол или оставить кусок хлеба, чтобы он попал в помойную яму.

Если церковь будила и развивала мою душу в раннем детстве, питая ее священной поэзией и насаждая первые ростки сознательной нравственности,- социальное положение моего отца крепко связало меня еще ребенком с народной жизнью. Общение с народом было живое, непосредственное, то, которого ни искать, ни добиваться не надо, так органически оно входило в судьбу семьи сельского священника. Друзьями моими были крестьянские мальчишки, с ними я играл, резвился. Это были детские радости крестьянской жизни. Однако рано познал я и ее горести...

Жили мы бедно, смиренно, в зависимости от людей с достатком, с влиянием. Правда, на пропитание хватало, были у нас свой скот, куры... покос свой был, кое-какое домашнее добро. Но всякий лишний расход оборачивался сущей бедой. Надо платить наше ученье в школу — отец чешет в голове: где добыть 10-15 рублей? Требы отцу давали мало. Ходит-ходит по требам, а дома подсчитает — рубля 2 принес, да из них-то на его долю приходилось 3 части, а остальные 2 — двум псаломщикам. Годовой доход не превышал 600 рублей на весь причт. Много ли оставалось на долю отца? Были еще доходы "натурой" (их тоже делили на 5 частей). Крестьяне давали яйца, сметану, зерно, лен, печеный хлеб (на храмовой праздник и на Пасху), кур (на Святках), но эти поборы с населения были тягостны для обеих сторон. Священнику — унижение материальной зависимости и торга за требы, крестьянам — тягостное, недоброе чувство зависимости от "хищника", посягающего на крестьянское добро [1]. Бабы норовили дать, что похуже: яйца тухлые, куру старую... Мой дядя, священник, рассказывал случай, когда баба, пользуясь темнотой в клети, подсунула ему в мешок вместо курицы ворону. Теперь это похоже на анекдот, а тогда подобный поступок был весьма характерным для взаимоотношений священника и прихожан.

Вопрос о государственном жалованье духовенству был поднят лишь при Александре III и решен поначалу в пользу беднейших приходов; положено было жалованье духовенству этих приходов от 50 до 150 рублей, причем годовой бюджет Синода был установлен в размере 500000 рублей с тем, чтобы в дальнейшем увеличивать его ежегодно на 1/2 миллиона. Приходов в России было около 72000. При таком их количестве судьба беднейшего духовенства, которое переходило на государственное жалованье, оставалась надолго завидной долей для остальных. Победоносцев был против этой реформы: содержание духовенства за счет прихожан, по его мнению, обеспечивало его слияние с народом и не превращало в чиновников. Но если бы сам он попробовал жить в тех условиях, на которые обрекал рядовое духовенство!

Необходимость доставать нужные деньги детям на школу заставляла отца прибегать к крайней мере — займу у целовальника, у кулака. Приходилось соглашаться на огромные бесчеловечные проценты. За 10-15 рублей займа кулак требовал 1/5 урожая! Мать упрекала отца, зачем он скоро согласился, зачем неискусно торговался. Но было нечто и похуже этих бессовестных процентов — переговоры с кулаком о займе. Я бывал их свидетелем, многое запало в мое сердце...

Когда наступало время ехать нам в школу, отец ходил грустный и озабоченный, потом скрепя сердце приглашал кулака, приготовляли чай, водку и угощенье — и для отца начиналась пытка. С тем, кого следовало обличать, приходилось говорить ласково, оказывая ему знаки внимания и доброжелательного гостеприимства. Отец унижался, старался кулака задобрить, заискивал — и наконец с усилием высказывал просьбу. Кулак ломался, делал вид, что ничего не может дать, и лишь постепенно склонялся на заем, предъявляя неслыханные свои условия. Отец мучительно переживал эти встречи: душа у него была тонкая.

Как ни тягостны были ежегодные переговоры с кулаком, они не могли сравниться с той бедой, которая вдруг свалилась на нашу семью. Мне было тогда 11 лет. Случилось это на Пасхе, в ночь со среды на четверг. В тот день мы ходили по приходу с крестным ходом, была грязь, мы измучились, пришли домой усталые и заснули мертвым сном. Вдруг среди ночи отец меня будит: "Идем в сарай спать на сено..." — "Как на сено? И подушку взять?" — "Да..." — "И одеяло?" — "Да..." Выхожу... — сени в огне. Я схватил сапоги и побежал будить псаломщиков,- а уже крыша горит. Крики... шум... Отец бросился спасать скот. Но спасти было невозможно: с ворот, через которые выгоняли скот, пожар и начался. Коровы ревели, лошади взвивались... Я видел, как огненные языки лизали докрасна раскаленные стены, слышал рев коров (и сейчас его помню)... Погибло все наше добро, весь скот, буквально все, до нитки.

Этот пожар — одно из самых сильных впечатлений моего детства. Я был нервный, впечатлительный мальчик, и ужас, в ту ночь пережитый, потряс меня до глубины души.

Нас подпалил мужик: он выкрал что-то из закромов соседней помещицы, старой девы. Его судили. Отбыв наказание в тюрьме, он решил отомстить. Потерпевшая помещица отвела от себя его злобу, оговорив моего отца: "На тебя поп донес". Мужик поджег ворота нашего скотного двора. Отец стал нищим. Правда, кое-кто из крестьян отозвался на беду: привели свинью, пригнали корову... Помещица, оклеветавшая отца,- может быть, совесть ее замучила,- приняла в нас участие, но все это не могло вернуть нам того самого скромного благополучия, которым наша семья пользовалась. Это бедствие отца подкосило.

... Не менее глубокое влияние, чем церковь и быт, оказывала на мое детское сознание наша русская природа. Неизъяснимое чувство прелести простора, полей, лугов... волновало и радовало душу. Какое было наслажденье — весной, после надоевшего снега, выбраться на проталинку и побегать босиком взапуски с мальчишками! Потом дома кашель... мать сердится: "Опять ты гонял босиком?!" Какое приволье на нашей речке Мисгее! Какое удовольствие ловить рыбу на мельнице! Ходить гурьбой в лес за грибами, за ягодами... Весной полоть луг — драть плевелы... А еще лучше ездить с отцом на покос! Отец созывал на деревне косцов за выпивку. Их набиралось человек тридцать-сорок, и они в час-два скашивали наш луг. Какая красота! Косцы идут рядами; впереди пускают молодых парней лет семнадцати-восемнадцати, наших деревенских "женихов", кто постарше — сзади. Над неловким или слабым все насмехаются: "Куда ему жениться, — ишь, рубашка мокрая!" Меряются друг с другом силою, хвастаются ловкостью. Косцам привозили на покос обещанное угощенье. Рано утром, на росе, отец нагружал телегу. Солонина, хлеб, огурцы, 1/2 ведра водки... — и вот мы с ним везем все это добро... Я умел косить, и участие в общей работе было мне очень приятно. Вместе с мужиками я и косил, и сгребал, и свозил сено.

Глава 3.

Семинария

(1882-1888)

По окончании Белёвского духовного училища я поступил в Тульскую семинарию. В ней я пробыл с 14 до 20 лет. Эти годы имели важное значение для моего духовного развития. Насколько условия семинарской жизни мне помогали или мешали, будет видно из последующего моего рассказа.

Жили семинаристы по квартирам на окраинах города, в темных улочках, где грязи по колено (лишь стипендиаты, а поначалу я к ним не принадлежал, жили в интернате). Свободой они пользовались полной, но зачастую пользовались дурно: нередко обманывали начальство, прибегая ко всяким уловкам, чтобы не приходить на уроки, устраивали попойки, шумели, распевая песни...

…К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем, довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили, но в задних рядах, в углу, иногда читали романы; нередко своим юным атеизмом бравировали. Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел,- такие случаи бывали. Один семинарист предпочел пролежать в пыли и грязи под партой всю обедню, лишь бы не пойти в церковь. К церковным книгам относились без малейшей бережливости: ими швырялись, на них спали...

Во 2-м классе казенной наукой я по-прежнему мало занимался, зато страстно полюбил читать книжки. Записался в городскую библиотеку и читал все без разбора: Шпильгагена, Вальтер Скотта, Шекспира, Диккенса, Золя, русских классиков... Несмотря на это хаотическое чтение, у меня образовался инстинкт к хорошей книге — литературный вкус. Иностранную литературу я воспринимал плохо, а русскую литературу горячо полюбил. Помню, "Обрыв" Гончарова, "Дворянское гнездо" Тургенева, "Рыбаки" Григоровича произвели на меня прекрасное, сильное впечатление. Я стал усердно относиться к урокам русской литературы, и, если остальные предметы казались мне по-прежнему скучными, русской словесностью я стал заниматься с увлечением. Преподаватель литературы был живой, интересный человек, и я значительно ему обязан тем, что он укрепил во мне любовь к русской поэзии и прозе. При всей моей бедности я купил дешевое издание Пушкина, так велико было мое восхищение пушкинской поэзией. На экзамене во 2-м классе мне попался Пушкин, и я отлично сдал "Евгения Онегина". Чтение стало моей страстью. Зайдешь, бывало куда-нибудь в сад, в малину,- и читаешь... Воспитательное значение литературы для молодежи огромно. Трудно даже учесть меру ее благотворного влияния. Она повышала самосознание, спасала от грубости, распущенности, безобразия поступков, питала склонность юношеской души к идеализму. Я стал выправляться, хорошо учиться. У меня появились умственные запросы, более серьезные интересы. В этом состоянии душевного просветления я перешел в 3-й класс.

Мое увлечение литературой во 2-м классе подготовило почву для дальнейшего душевного развития; в 3-м классе на нее пали семена тех политических учений, которые стали проникать в нашу среду. Это была пора царствования Александра III после убийства Александра II. В подполье развивался политический протест, возникали нелегальные организации. Местные тульские революционеры завербовывали юнцов из учащейся молодежи и охотились на семинаристов. Вождем этого социалистического движения был секретарь консистории В. Поначалу молодежь собиралась на невинные литературные вечера по субботам, перед всенощной. Читали доклады о Достоевском, о Пушкине... издавали журнальчик, мальчишки писали стихи. Никому в голову не могло прийти, что во главе кружка социал-революционная организация. Власти ее накрыли. В. и многих членов кружка арестовали (среди них были и гимназисты). Некоторые семинаристы оказались под подозрением. В семинарию нагрянули с обыском, кое-кого перехватили, кое-кого повыгнали или лишили казенного содержания. Мой товарищ Пятницкий, сын бедного диакона, талантливый юноша, музыкант, поклонник Шекспира,- застрелился. В ночь перед смертью он написал следующие стихи:

Когда холодное дуло

К виску горячему приставлю,

Что думать я себя заставлю?

Когда ж гашетку револьвера

Рука нажмет сама собой,

Что станется тогда со мной?..

Пятницкий старался бравировать своим атеизмом и революционными идеями. Но если судить по этим стихам, сколько религиозных сомнений таилось в его юной душе! И какой религиозный человек из него мог бы выйти, когда бы в нем перебродили юношеские незрелые настроения!

Во время моей отроческой беспризорности главное, что меня спасло, это духовное влияние и руководство старца о.Амвросия. Теперь, когда я, будучи семинаристом, приезжал в Оптину Пустынь, я каялся о.Амвросию в семинарских грехах, а он меня журил и ставил на поклоны. Его благодетельная рука хранила меня от дурных путей, чудесно оберегала от всякой нечистоты... да и до сих пор я живу его святыми молитвами. Я в это верю.

Летние каникулы, которые я ежегодно проводил дома, в родном с.Сомове, а затем в с.Апухтине, куда перевели моего отца, в кругу моей семьи, оказывали на меня тоже самое благотворное влияние. Благодаря мистической настроенности моей матери жизнь в нашем семейном гнезде дышала простой, но горячей верой, упованием на Промысл Божий, на Божье милосердие... О такой вере не спорят, ее не обсуждают — ею живут. В обстановке крепкого, благочестивого строя с меня быстро сбегало все наносное, налипшее за зиму в семинарии, и я возвращался к бесхитростной, живой вере моего детства.

В первых двух классах семинарии преподавали множество предметов, которые определялись одним наименованием: "словесность"; в 3-м и в 4-м — "философию", обнимавшую логику, психологию и обзор философских учений; в 5-м и в 6-м — богословие...

Глава 4.

Академия

(1888-1892)

[старец Амвросий Оптинский]

К о. Амвросию приходили за духовной помощью люди всех классов, профессий и состояний. Он нес в своем роде подвиг народнический. Знал народ и умел с ним беседовать. Не высокими поучениями, не прописями отвлеченной морали назидал и ободрял он людей — меткая загадка, притча, которая оставалась в памяти темой для размышления, шутка, крепкое народное словцо... — вот были средства его воздействия на души. Выйдет, бывало, в белом подряснике с кожаным поясом, в шапочке — мягкой камилавочке,- все бросаются к нему. Тут и барыни, и монахи, и бабы... Подчас бабам приходилось стоять позади — где ж им в первые ряды пробиться! — а старец, бывало, прямо в толпу — и к ним, сквозь тесноту палочкой дорогу себе прокладывает... Поговорит, пошутит,- смотришь, все оживятся, повеселеют. Всегда был веселый, всегда с улыбкой. А то сядет на табуреточку у крыльца, выслушивает всевозможные просьбы, вопросы и недоумения. И с какими только житейскими делами, даже пустяками, к нему не приходили! Каких только ответов и советов ему не доводилось давать! Спрашивают его и о замужестве, и о детях, и можно ли после ранней обедни чай пить? И где в хате лучше печку поставить? Он участливо спросит: "А какая хата-то у тебя?" А потом скажет: "Ну, поставь печку там-то..."

Мне все это очень нравилось.

Я поведал старцу мое желание послужить народу, а также и мое сомнение: на правильный ли я путь вступаю, порываясь в Академию?

- Да, хорошо служить народу,- сказал о. Амвросий,- но вот была купчиха, сын стремился учиться в высшем учебном заведении, а мать удерживала: "Обучайся, мол, у отца торговле, ему помогать будешь, привыкнешь, в дело войдешь..." Что же? Захирел он в торговле, затосковал и помер от чахотки.

Старец ничего больше не добавил, но смысл слов я понял и сказал матери, что ехать в Академию мне надо...

[арх. Антоний Храповицкий]

Вскоре после этой печальной истории ректора епископа Христофора и инспектора убрали; вот тогда-то нам и назначили нового ректора — архимандрита Антония (Храповицкого).

Можно сказать без преувеличения: для Московской Духовной Академии начался какой-то новый период существования. Влияние архимандрита Антония на нас было огромно.

Молодой, высокообразованный, талантливый и обаятельный, с десятилетнего возраста мечтавший стать монахом, — архимандрит Антоний был фанатиком монашества. Его пламенный монашеский дух заражал, увлекал, зажигал сердца... Монашество в нашем представлении благодаря ему возвысилось до идеала сплоченного крепкого братства, ордена, рати Христовой, которая должна спасти Церковь от прокуратуры, вернуть подобающее ей место независимой воспитательницы и духовной руководительницы русского народа. Перед нашим взором развертывались грандиозные перспективы: восстановление патриаршества, введение новых церковных начал, переустройство Академии в строго церковном духе...

Мы были замкнуты, знали одни книжки, лекции, экзамены, а к общественной деятельности были равнодушны. Архимандрит Антоний нас всколыхнул, возжег в сердцах рвение к церковно-общественной работе, пробудил сознание долга служить Церкви и обществу, идти с церковным знаменем на арену общественной жизни.

Идею монашества архимандрит Антоний пропагандировал среди нас поистине фанатически. В нем она сочеталась с женоненавистничеством. Он рисовал нам картины семейной жизни и супружеских отношений в мрачных, даже грязных, тонах, — и его пропаганда имела успех. Ей способствовала и душевная близость, установившаяся между ним и студентами.

В противоположность предшественнику епископу Христофору, архимандрит Антоний широко открыл нам двери ректорской квартиры, располагал нас к себе простотой обхождения и доступностью. Он устраивал у себя собрания для студентов, гостеприимно угощал чаем: на столе появлялся самовар (его называли: "самовар пропаганды"), всевозможные варенья, бублики, булки... Целый вечер велись горячие беседы о монашестве. Речи принимали порой оттенок цинизма. Вряд ли кто-либо из женщин мог выслушать все, что тогда говорилось. Одна игуменья случайно оказалась среди нас — и поспешила исчезнуть... После собрания расходились не сразу. Некоторые его участники еще долго прогуливались группами и парами по ректорским залам. Тут говорили уже интимно, обсуждая личные судьбы и волнующие душевные переживания.

Не одни собрания сближали нас с архимандритом Антонием, — он входил в наши дела, интересовался нашими занятиями, спрашивал: "Что вы пишете? Что вы делаете?.." Создавалась какая-то семейная атмосфера. Высоко поднял он и богослужение в нашем академическом храме, который он, на пожертвованные московскими купцами средства, обновил, расширил и украсил; завелось прекрасное пение, всегда была живая проповедь; вне богослужений — беседы.

Следствием этого нового духа в Академии была волна пострижений. С именами Антония Храповицкого и Антония Вадковского (Петербургского митрополита) связано возрождение монашества в России. В академиях на лучших студентов и раньше смотрели как на будущих монахов, но монашеский путь уже давно перестал привлекать молодежь, а отдельные постриги движения не создавали. Теперь на этот путь устремилась 23-24-летняя молодежь. Архимандрит Антоний постригал неразборчиво и исковеркал не одну судьбу и душу... Некоторые из его постриженников потом спились. Мой товарищ по курсу о.Иоанн Рахманов вследствие неудачного пострига окончил жизнь босяком. Иеромонах Тарасий, даровитый идеалист, блестяще кончивший Казанскую Академию, отверг карьеру и уехал в Зарентуйскую тюрьму; жизнерадостный, веселый, он окончил жизнь трагически: стал пить, и его нашли мертвым (от угара) в его комнате, когда он был смотрителем Заиконоспасского духовного училища в Москве. "Случалось, что и у меня на плече плакали последователи архимандрита Антония", — говорил Петербургский митрополит Антоний Вадковский. Один из видных петербургских протопресвитеров отозвался с насмешливой укоризной о постриге студента (Тимофеева), до того еще юного, что ему можно было дать прозвище "красной девицы": "Отец Антоний, вы до сих пор постригали мальчиков, а теперь уже девочек стали постригать..."

Очень импонировала нам высокодаровитая личность архимандрита Антония, его широкое богословское и философское образование, в частности и его дружественные отношения с Владимиром Соловьевым, Гротом, Лопатиным, с группой мыслителей и философов, объединившихся вокруг журнала "Вопросы философии и психологии". Через него мы как бы тоже соединялись с ними.

Помню, высокий, неуклюжий, беспомощный В. Соловьев и маленький, юркий Грот приехали к нам говеть. Им прислуживал молодой монах на квартире архимандрита Антония. Потом он подтрунивал над студентами, поклонниками Соловьева, и, шутки ради, раздавал им пузырьки с мыльной водой, которой умывался В. Соловьев. Впоследствии архимандрит Антоний разошелся с В. Соловьевым и отзывался о нем отрицательно и притом весьма резко, не доверяя его аскетизму и по-своему толкуя его учение о Софии. А Соловьев укорял его в измене либерализму и переходе в стан консерваторов: с архимандритом Антонием якобы произошло то же самое, что произошло со славянофилами, когда светлое течение Киреевского, Аксакова, Хомякова, Самарина сменила реакционная идеология Каткова. "Исповедание истины должно быть одинаково дорого и философу и священнику, — писал впоследствии архимандриту Антонию профессор Грот, — а вы испугались насупленных бровей К.П. Победоносцева" (который, кстати, очень не любил архимандрита Антония).

В нашей среде архимандрит Антоний вызывал к себе два противоположных отношения. Одни подпадали под его влияние и им восхищались, другие его ненавидели. Некоторые не доверяли ни его ласке, ни его интересу к судьбе каждого из нас, ни даже его монашеской ревности. "Он играет на юношеском идеализме", — возмущались они. Сторонников ректора они брали под подозрение, даже считали шпионами.

Горячей молодежи нравилось в архимандрите Антонии его неуважение к авторитетам, даже столь бесспорным, как Филарет митрополит Московский, не говоря уже о современных профессорах, которых он честил самыми грубыми эпитетами; молодежью считалось это смелой независимостью в суждениях. Хлесткие, неразборчивые словечки передавались из уст в уста, и студенты привыкли бесцеремонно отзываться о профессорах. Об этом знали сами профессора и, конечно, очень недолюбливали своего не сдержанного на язык молодого ректора и, в свою очередь, жестоко его критиковали...

[Преподаватели МДА]

Замечательный человек был и профессор Дмитрий Федорович Голубинский (сын знаменитого философа протоиерея Ф.А. Голубинского). Он читал естественнонаучную апологетику — предмет, который ему было поручено читать пожизненно. Это был живой святой. Он напоминал юродивого. Одевался плохо, носил костюм фасона прошлого века; был другом всей нищей братии в Сергиевском Посаде, которая ходила за ним толпой. Каждое утро он молился у гроба Преподобного Сергия. Смирением он отличался необычайным.

Один студент приехал впервые в Академию, вошел в ворота и видит: невзрачный старичок... Студент ему и крикнул: "Сторож, донеси-ка мои чемоданы!" Старичок донес. А потом на экзамене — о ужас! — он за экзаменационным столом...

Был Д.Ф.Голубинский большой любитель астрономии. В морозную, звездную ночь, весь завернутый в платки, уставит, бывало, на дворе телескоп и зовет нас: "Идите, идите смотреть, луна видна, горы на ней..."

Помню, показывал он нам волшебный фонарь — портреты знаменитых людей: профессоров, ученых, святителей... а потом показал Малешота, Карла Фогта, Штрауса... и при этом сделал заключение: "Смотрите, как неверие и соединенная с ним безнравственная жизнь искажает лицо человека". Студентам это показалось убедительным, и они разразились аплодисментами.

Все над ним подсмеивались, а благотворное влияние он все же оказывал. Когда он умер, вся посадская беднота его оплакивала.

Были профессора, которые не столько влияли своею личностью, сколько пробуждали всеобщий интерес к своему предмету умением талантливо, даже блистательно, его читать. К ним надо отнести профессора В.О.Ключевского. Аудитория у него была всегда битком набита. На его лекции шли все. Читал он у нас свободнее, чем в Московском университете, где ему приходилось несколько умерять либерализм своих историко-политических воззрений. Он был осторожный и умел всегда учитывать обстановку. Приезжал он еженедельно из Москвы на понедельник и вторник: ночевал в монастырской гостинице. Наша профессура любила выпить, и Ключевский вдали от Москвы и строгой пожилой своей жены подвергался искушению Бахуса. Впоследствии он один уже не приезжал, его сопровождала жена.

В нашей Академии преподавал Алексей Иванович Введенский, даровитый профессор. Он читал историю философии. Молодой ученый, только что приехавший из Германии, он не приобрел еще той меры лекторской опытности, когда лектор умеет, когда надо, несколько затянуть или сократить свою лекцию. Обычно наши профессора читали не 1 час, а 1/2 часа, и это считалось в порядке вещей. Но вот к нам приехал строгий митрополит Московский Иоанникий. В его присутствии Введенский прочел положенные полчаса — и умолк. "Ваше Высокопреосвященство, я истощился..." — пояснил он. Митрополит разнес его при нас в пух и прах: "Это недопустимо! Вы должны готовиться!"

Были и другие выдающиеся профессора, завоевавшие себе по всей справедливости почетное положение в богословской науке, доктора богословия, одни — популярные, как, например, профессор общей церковной истории А.П.Лебедев; другие — замкнутые, всецело погруженные в свою науку, отшельники, как, например, знаменитый профессор истории Русской Церкви академик Е.Е.Голубинский, профессор М.Д.Муретов. С ними входили в общение отдельные, наиболее серьезные студенты, получавшие от них руководство в своих научных работах; но на общую массу студенчества они имели мало влияния.

... Как я уже сказал, я был на 3-м курсе, когда ректором стал архимандрит Антоний и в Академии повеяло каким-то новым духом. Я восчувствовал его, как и многие мои товарищи, и в моей душе началась большая внутренняя работа. Мечты о невесте, о деревенской идиллической жизни семейного сельского священника стали постепенно терять свою пленительность, побледнели, потускнели от противопоставления им идеала монашества, но, и поблекшие, они в душе моей жили.

Серьезный перелом в пользу монашества произошел во мне при переходе с 3-го курса на 4-й. Стыдно признаться, но на меня потрясающее впечатление произвела "Крейцерова соната". Она ходила по рукам в рукописи, мы читали ее из-под полы. Все мои юные мечты разлетелись прахом... Боже мой, за красивым фасадом — какая грязь! Как подойти к чистой девушке? Высота, чистота семейной жизни — и пошлый ее реализм... Я ужасался. Мне представлялась трагедия, мрачная безысходность. О темных сторонах брака, не только в "Крейцеровой сонате", но и вообще в русской литературе, написано много, и нигде — ни в ней, ни в себе — я не находил разрешения этого вопроса. С одной стороны, Лиза Калитина, с другой — грубая действительность. И чем выше идеал, тем конфликт ужаснее. Будучи не в состоянии сочетать эти две противоположности, я отошел от самой проблемы с сознанием, что я моего идеала не достоин... Что-то надломилось тогда в моей душе, и я стал серьезно думать о монашестве. Мысль эта у меня не соединялась с отрицательным взглядом на семью и брак; врагом семейной жизни я не был. Меня коробило, когда о ней говорили цинично, с хохотом; от подобных разговоров я уходил: они мне казались поношением святыни брака, его таинства. Нетерпение, презрительное отношение архимандрита Антония к проблеме брака мне было чуждо...

Не встретив сочувствия у моих друзей ("архиереем хочешь быть, в омут лезешь") и не находя исхода из душевной раздвоенности, я решил вновь съездить в Оптину Пустынь к старцу Амвросию.

Он жил тогда в основанном им женском монастыре, в Шамардине, в 15 верстах от Оптиной Пустыни. Я побывал у него в августе, а 18 октября он скончался. Старец был уже совсем больной. У него всегда была какая-то мучительная болезнь ног. Сидит, бывало, на кровати, принимает посетителей и все подбинтовывает больные ноги. А теперь он уже лежал в полном изнеможении.

Я высказал ему все, что у меня лежало на сердце. Старец выслушал и промолвил помертвелыми губами:

- Путь благословенный... путь благословенный...

Мне было совестно его, больного, расспрашивать, добиваться более точного ответа. В его словах было принципиальное признание благословенности монашеского пути, но прямого веления я не чувствовал и вернулся в Академию после каникул, не приняв никакого решения. Архимандриту Антонию я не сказал, что побывал у о.Амвросия.

В октябре старец умер. Из Московской Академии на похороны была послана делегация. В нее вошли: мой земляк архимандрит Григорий Борисоглебский, стипендиат Академии; студент иеромонах Трифон (князь Туркестанов) и о.Евдоким, впоследствии глава "Живой церкви".

После смерти старца Амвросия у меня было ощущение какого-то освобождения. Может быть, старец вообще так о монашеском пути отозвался? Может быть, вовсе не имел в виду меня. Дабы наконец выяснить, призван я к монашеству или нет, я написал о.Иоанну Кронштадтскому.

"От всей души благословляю исполнение прекрасного намерения, но прежде испытайте себя..." — ответил он. ..

Глава 5.

В миру

(1892-1894)

Семья Лопухиных была дворянская, родовитая, богатая, культурная семья либерального уклона типа "Вестника Европы" или "Русской Мысли". Круг знакомств и родственных связей был сановный, но в доме бывала и интеллигенция. Жили Лопухины широко, по-барски, жизнью привольной и беспечальной. Семья была большая (10 человек детей), крепкая, с устоями — прекрасная семья. Дети учились дома. Гувернеры, гувернантки, учителя, учительницы... — целое учебное заведение. С утра во всех комнатах шли уроки.

Я преподавал старшим детям Закон Божий, географию и историю, с младшими готовил вечером уроки, гулял, читал им вслух (помню, мы вместе читали "Каштанку"), укладывал их спать. Мои обязанности я исполнял с увлечением, с желанием быть добросовестным. Дети ко мне привязались. Мы стали приятелями. О судьбе моих учеников мне известно, что Рафаил, доблестный мальчик, был убит на войне, а Мишу поймали большевики. "Дайте нам слово, что вы не будете против нас, и мы вас выпустим", — сказали они. — "Не могу..." И Мишу расстреляли...

У Лопухиных меня любили, к семье я прижился. Житейски мне было у них очень хорошо. С детьми не трудно, а к жизни взрослых я присматривался не без интереса.

За столом велись оживленные беседы. Обсуждались текущие вопросы русской общественной и политической жизни, но уделяли внимание и европейским политическим событиям, о которых были хорошо осведомлены, — так, например, следили за борьбой политических партий во французском парламенте по французской газете, которую получали. В семье Лопухиных мне довелось встретить Л.Н.Толстого, его друга Николая Васильевича Давыдова, князя Георгия Евгеньевича Львова и Михаила Александровича Стаховича... Как-то раз Толстой со Стаховичем пришли из Москвы в Тулу пешком в лаптях и наследили лаптями на коврах; лакеи потом ворчали: "Дурят господа..."

С.А. Лопухин был человек прекрасной души, но немного ленивый. Любил играть со мной в игру, которая называлась "хальма", и так ею увлекался, что способен был забыть о каком-нибудь нужном деле.

Пребывание у Лопухиных, несомненно, дало мне некоторое общественное развитие, равно как и расширило круг моего познания русского общества. Я попал в новый, неведомый мне мир. Богатство, комфорт, самоублажение, культ земного благополучия... Духовное мое воспитание определяло угол зрения, под которым все окружающее я рассматривал. Меня удивляло, когда какое-нибудь подгорелое блюдо могло быть событием, о котором говорят; что внешнее благоустройство — предмет культа; что к практике церковного благочестия относятся как-то вольно и с соблюдением привычного комфорта: накануне больших праздников устраивали всенощные у себя в доме, чтобы не затруднять себя поездкой в церковь... Помню, как удивило меня, когда С.А.Лопухин и гувернантка-француженка, постояв 5 минут на заутрени, ушли (голова закружилась), а когда мы вернулись, они уже разговелись. Церковь не отвергалась, но в обиходе жизни занимала очень скромное, незаметное место.

Как на барских "хлебах" после академических "харчей" мне приятно ни было, но душа тревожилась, чуя в новых условиях жизни опасность — незаметно растерять все духовные стремления, обмирщиться, стать любителем бифштексов, уклониться от намеченного пути... Удобная, благополучная жизнь, культ земного я воспринял, как искушение: стал бояться, что окружающее довольство меня засосет и я пропаду. О своих опасениях я писал архимандриту Антонию...

Глава 12.

Член II Государственной Думы

Помню этот первый мой приезд в Таврический дворец.

Великолепное старинное здание. Огромный Екатерининский зал с иконой святителя Николая, вделанной в стене; перед нею уже все приготовлено для молебна. В зале большое оживление — всюду снуют депутаты... Сослужили митрополиту члены Думы: ректор Киевской Духовной Академии епископ Платон, впоследствии митрополит Американский, я и несколько священников. Около нас сгруппировались члены правительства во главе с П.А.Столыпиным и депутаты: священники и крестьяне. Остальные члены Думы не только не присоединились к молящимся, но вели себя так непринужденно, что можно было подумать — они нас не видят и не слышат. По зале продолжали сновать люди, кто-то, хлопая дверями, пробегал с бумагами в канцелярии, слышались разговоры; в конце зала, кажется, даже курили... Молебен прошел без подъема. Чувствовалось, что для большинства он лишь неизбежная формальность; благословения Божия на предстоящий труд как будто никто не искал; молился со слезами только один старичок крестьянин. По окончании молебствия митрополит уехал, а мы направились в зал заседаний. Епископ Платон и я заняли места на правых скамьях.

По своим политическим убеждениям я был монархист. Поначалу "умеренный" (группа "у.п." — "упокойники", как ее называли), я потом примкнул к группе монархистов-националистов. Монархические убеждения сложились у меня органически под влиянием ряда условий и обстоятельств моей жизни.

Я получил в моей семье церковное воспитание. Отец, согласно церковной традиции, видел в царе Божьего помазанника и к "властям предержащим" относился с большим почитанием. В семинарии ко мне не привилось противоправительственное настроение некоторых моих сверстников. Помню, когда в Тулу (я был тогда в 4-м классе) приехал Император Александр III, я не мог смотреть на него без волнения: народнические мои симпатии из меня оппозиционера не делали. Неправда социальной жизни меня удручала, мне хотелось народу служить, ему помочь, но активного протеста она во мне не вызывала. В студенческие годы на мне, как и на всей молодежи, был налет интеллигентского либерализма — я увлекался "Вестником Европы", читал "Русские Ведомости", но глубокого влияния их идеи на меня не оказывали. В пору педагогической моей работы я сознавал всю ответственность за судьбу вверенной мне молодежи и направлял ее по историческому религиозно-патриотическому пути. Моя юность и молодые годы прошли в этом отношении ровно, без потрясений, а когда настало время политической борьбы, оказалось, что монархическая партия наиболее отвечает опыту моей службы на русской окраине. Холмщина была ареной столкновений национальных чувств — русских и поляков; борьба сил была не всегда для нас победная. Местное чиновничество ладило с польскими помещиками и в быту даже от них несколько зависело. Опоры приходилось искать не в местных властях, а в центре, в мощи русского государства, которую самодержавие и символизировало и проявляло в неограниченности своих державных прав и законодательных возможностей. Честь России и ее национальное достоинство могла защищать и фактически защищала в то время на наших окраинах лишь монархическая идеология.

Появление епископа Платона и меня в зале заседаний не прошло незамеченным. Мы стали предметом любопытных взглядов, иронических улыбок. Откуда-то донесся громкий шепот: "А рясы-то шелковые..." Мы были в клобуках. Митрополит Антоний сказал мне, чтобы я всегда в Думе был в клобуке и не надевал шляпы даже на улице при переездах в Таврический дворец.

Первое мое впечатление от Государственной думы — пестрота состава депутатов. Россия была представлена во всем своем этнографическом многообразии: живописные халаты инородцев, чалмы, тюбетейки, мужицкие армяки... Впоследствии было любопытно наблюдать, как мусульмане в положенное время покидают заседание и молятся в Екатерининском зале, сидя в углу на корточках и сопровождая моление ритмическими телодвижениями. Журналисты и депутаты посмеивались над ними, покуривая папиросы, но во мне это исповедание своих религиозных убеждений вызывало уважение.

По образованию состав думцев был тоже весьма пестрый: были среди них люди высокообразованные — профессора, ученые, но были и безграмотные крестьяне, которые после присяги расписались на листе крестиками. Невольно возникло недоумение: как они могут участвовать в думской работе? Как им понять сложные политические речи?

Еще пестрее оказались политические убеждения. Многоцветная гамма политического спектра: от монархистов до социал-демократов. Правые, умеренные, националисты, октябристы, прибалтийская группа, польское коло, мусульмане, мирно-обновленцы (прогрессисты), кадеты, трудовики, социал-революционеры, социал-демократы. Из всех самой значительной фракцией по влиянию на русское общество, по соответствию своей программы чаяниям широких его кругов, по отличному подбору лидеров — были кадеты. Фракция включала таких лиц, как Маклаков, Пергамент, Родичев, Тесленко, Шингарев...

[Столыпин]

Вскоре заседания Думы были перенесены в зал Дворянского собрания — огромный зал с великолепными хрустальными люстрами, с диванами, обитыми красным бархатом. Здесь 6 марта Столыпин и прочел свою декларацию.

Накануне этого памятного дня к подъезду, где помещалась моя скромная квартирка, подъехала карета с ливрейным лакеем, и мне доложили, что меня хочет видеть О.Б.Столыпина, супруга Председателя Совета Министров. Встревоженная предстоящим выступлением мужа, она приехала ко мне. "Прошу вас помолиться... Я тоже буду в Думе мысленно за него молиться, мне будет легче, если я буду знать, что и вы молитесь за него в эти минуты".

Мое знакомство с семьей Столыпина возникло благодаря матери Елене, игуменье Красностокского монастыря (Гродненской губернии). Столыпин был гродненским губернатором, и семья его дружила с матерью Еленой, которая, приезжая в Петербург, всегда у них останавливалась. Этим и объясняется приезд ко мне О.Б.Столыпиной.

Программная речь П.А.Столыпина возвещала Государственной думе разнообразные либеральные реформы во многих областях государственной и социальной жизни страны. Единодушно восторженного приема Дума ей не оказала. Думское большинство встретило декларацию молчанием (не доверяя правительству, которое распустило I Государственную думу), зато на правых скамьях она вызвала бурю аплодисментов, а крайняя левая (социал-демократ Церетелли, а потом и др.) тотчас яростно обрушилась и на декларацию, и на правительство. Революционные, митинговые речи... Чувствовалось, что думской трибуной пользуются как средством для всенародной агитации.

Мы, правые, старались защищать правительство и с этой целью сочли уместным не говорить по поводу декларации, а обличать его противников — их террористические методы революционной борьбы, — а также возражать на речи того или иного из ораторов.

Так, например, я возражал левому депутату Хасанову (мусульманин Уфимской губернии), депутату Алексинскому (социал- демократ). В атмосфере всеобщего возбуждения я произнес мою первую речь. Никогда еще мне не приходилось говорить во многолюдном, разъяренном политическими страстями собрании, я привык говорить в храмах — и теперь очень волновался: сердце билось, во рту пересохло...

"Я не буду подробно возражать тому члену Государственной думы, который, не будучи сам христианином, трактовал здесь о Христе и его учении, — начал я, — а я скажу ему только, что, конечно, Господь Иисус Христос отрицал смертную казнь и убийство, но убийство и с той и с другой стороны — всякое убийство, всякую кровь. Но тот Христос, который запрещал убийство, говорил и другие слова: "Не бойтесь убивающих тело, а бойтесь тех, кто и тело и душу может погубить..." Я хочу напомнить Алексинскому и всем сынам Церкви Православной, что Православная Церковь никогда не была врагом русского народа, что она вскормила, взлелеяла этот народ как любящая мать, что она ему мать родная, что она всегда несла этому народу не злобу, не вражду, а чувство любви, милости и сострадания".

Наши усилия защитить правительство ни к чему не привели. Большинство Думы своим внушительным молчанием заявляло о своем нежелании декларацию обсуждать, а революционная "левая", казалось, сумела декларацию "сорвать" и правительство дискредитировать. К концу заседания положение для Столыпина создалось безвыходное... Но тут произошло совсем неожиданное.

Никто не думал, что Столыпин выступит в тот день вторично, но он вдруг попросил слова и произнес ту блестящую речь, которая потом облетела всю Россию. В ней он давал понять, что путь сближения правительства и Государственной думы найти возможно и найти надо; он объяснял исключительно государственной необходимостью суровые мероприятия против революционного движения, и из дальнейших слов можно было заключить, что сам он — верный сторонник конституционного порядка; что он призывает Думу к сближению, взаимопониманию, к сотрудничеству с правительством на основах конституции. Но нет общего языка и не может быть сотрудничества с теми, кто стоит на позиции революционной борьбы с правительственной властью. И Столыпин закончил свою речь памятной отповедью левым революционным противникам:

- ...Нападки рассчитаны на то, чтобы вызвать у правительства, у власти паралич и воли и мысли, все они сводятся к двум словам, обращенным к власти: "Руки вверх!" На эти два слова, господа, правительство с полным спокойствием, с сознанием своей правоты может ответить только двумя словами: "Не запугаете!"

Эти знаменитые два слова "не запугаете!" отразили подлинное настроение Столыпина. Он держался с большим достоинством и мужеством. Его искренняя прекрасная речь произвела в Думе сильное, благоприятное впечатление. Несомненно, в этот день он одержал большую правительственную победу. После заседания, как я узнал, он с супругою отправились пешком в Казанский собор служить благодарственный молебен.

[Саров и Дивеево]

Вспоминая мои поездки в период III Думы, я хочу рассказать и о моем паломничестве в Саров в 1911 году.

По окончании летней сессии Государственной думы я выехал прямым поездом из Петербурга в Рыбинск, а оттуда на пароходе по Волге до Нижнего Новгорода. Так приятно было путешествие по этой царственной реке, красавице Волге, дышать полною грудью чистым речным воздухом, наслаждаться панорамою ее берегов, созерцать, как проходят мимо города, деревни, церкви, луга, леса, холмы... Чувствовать какую-то особенную легкость, тишину и свободу после долгого сиденья в Думе в атмосфере табачного дыма и непрерывных речей, споров, волнений...

В Ярославле или Костроме неожиданно подсел ко мне князь Н.Д.Жевахов (впоследствии товарищ обер-прокурора Святейшего Синода), направлявшийся также в Саров. Бог дал мне интересного спутника и собеседника, с которым мы беззаботно и весело болтали. В Нижнем я заехал к знакомому епископу Назарию, но не застал его дома; мне сказали, что он служит Литургию в соборе. Я поехал в собор. Подъезжаю — и вижу: огромные толпы народа, какое-то движение... Оказывается, провожают чудотворную Оранскую икону Божией Матери. Это было удивительное зрелище, прекрасная, умилительная картина нашего старинного русского благочестия. Я вошел в алтарь; по окончании Литургии я подошел поздороваться с епископом, который пригласил меня участвовать в крестном ходу при проводах святой иконы. С всенародным пением церковных богородичных песнопений (канон умилительный Божией Матери) мы проводили святую икону до конца города, где разоблачились и отправились завтракать к игуменье местного женского монастыря, очень любезной старушке.

Конец дня я провел у епископа Назария, а вечером поехал по железной дороге в Арзамас, куда прибыл ранним утром. Здесь, на монастырском Саровском подворье, меня ждала отличная тройка монастырских лошадей, и я немедленно выехал в обитель; езды туда от Арзамаса верст шестьдесят. На половине дороги сменили усталых лошадей на новую тройку. Путешествовать было не только удобно, но и комфортабельно.

В обители братия меня встретила торжественно, со славою проводила в храм, где я поклонился мощам преподобного Серафима. Хотя со времени открытия мощей прошло уже 8 лет, но монастырь все еще как будто жил отголосками этого дивного всероссийского праздника, еще чувствовалось чудесное благоухание этих незабвенных дней, преисполненных обильным излиянием благодатных даров Святого Духа.

В церкви подходит ко мне почтенный протоиерей одного из московских соборов, кланяется до земли и восклицает: "Владыка, я только что получил благодатное исцеление от Преподобного! У меня был жестокий застарелый ревматизм, парализовавший мои ноги. Я несколько лет подряд ездил лечиться на воды. В этом году не мог поехать по недостатку денег и решил вместо вод съездить в Саров к преподобному Серафиму. Я был недвижим, и меня вынесли из экипажа и отнесли к святому источнику, свели в купальню и подставили мои больные ноги под жгуче холодную струю; сначала было больно, жутко, но потом я ощутил в мертвых ногах какую-то теплоту, жизнь; они стали свободнее сгибаться; повторив 3-4 раза этот холодный душ, я твердо стал на ноги, пешком прошел до обители (около версты)... Разрешите в следующее воскресенье сослужить вам в Божественной Литургии..." Говоря это, он обливался слезами и непрестанно восклицал благодарение Преподобному. На меня и на всех окружающих этот рассказ произвел потрясающее впечатление. Совершилось явное, поразительное чудо...

Я прожил в Сарове несколько дней, служил Божественную Литургию, купался под ледяными струями Саровского источника, подробно осмотрел весь монастырь, ближнюю и дальнюю пустыньки. Чудная обитель, полная красоты природной, окруженная дивным лесом и напоенная благоуханием благодати Божией... Чувствовалось веяние духа Преподобного — мир и радость о Святом Духе, завещанные им своей обители.

Из Сарова я проехал в Дивеевский женский монастырь, некогда основанный преподобным Серафимом. Обитель Дивеевская, вначале малая и бедная, широко разрослась и развилась к этому времени — там было до тысячи сестер. Говорят, что К.П.Победоносцев, хватаясь за голову, говорил: "Подумайте — 1000 сестер, ведь это ад!" Но я не только не нашел там никакого "ада", но увидел прекрасный, цветущий, благоустроенный монастырь. Это был скорей огромный муравейник со множеством трудовых учреждений (рукоделье женское, иконописание, пчеловодство, школы и т.д.). Память преподобного Серафима там чтилась особенно трогательно; можно сказать, им дышала вся обитель, все малейшие реликвии там хранились особенно благоговейно. При монастыре жила юродивая о Христе Паша, праведница, пользовавшаяся всеобщим великим почитанием. К ней ходили за советами и сестры и паломники. Увы, я как-то побоялся зайти к ней, особенно услыхав, что недавно она одного епископа (И.) выгнала палкой из своей кельи...

Из Дивеева я проехал в другой, основанный также преподобным Серафимом — Понетаевский монастырь, верстах в тридцати от Дивеева. Это тоже чудный монастырь, только что отстроенный после недавнего пожара. Там находилась прекрасная икона Знамения Божией Матери, написанная одной благочестивой сестрой; эта икона пользуется особенно благоговейным почитанием не только сестер обители, но и всего притекающего в монастырь народа. Мать игуменья подарила мне копию этой иконы. Нечего и говорить о том, что и в Дивеевском и в Понетаевском монастырях меня принимали с большою любовью и радушием. Вообще эта поездка после долгого и томительного сидения в Государственной думе в атмосфере борьбы и кипения политических страстей очень освежила и обновила мои душевные силы. Слава и благодарение Преподобному Серафиму Саровскому Чудотворцу!





Оставить свой отзыв о прочитанном


Ваше мнение об этом материале:

— Ваше имя
— Ваш email
— Тема отзыва

Ваш отзыв (заполняется обязательно):

Введите текст показанный на картинке:

Правая.ru


Получайте свежие материалы сайта себе на почту
Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Использование материалов допустимо только с согласия авторов pravaya@yandex.ru, с обязательной гиперссылкой на сайт Правая.ru.
 © Правая.ru, 2004–2019