7 апреля 2020
Правые мысли
Книги/Журналы

"Гордость России"













Новости сайта

Получайте свежие материалы сайта себе на почту





















Наталия Ганина
19 февраля 2004 г.
версия для печати

СОКРОВЕННОЕ И НЕСОКРЫТОЕ: К.Н. Леонтьев. Полн. собр. соч. и писем в 12 тт. Т. 6. Кн. 1. Воспоминания, очерки, автобиографические произведения 1869-1891 годов. СПб, 2003.

Леонтьев-мемуарист – ракурс, почти парадоксальный. Прежде всего потому, что Леонтьев для нас всегда обращен в будущее. Кроме того, мемуарность предполагает взгляд на описываемое как на давнее прошлое, и тем самым – определенную отстраненность тона. Но «Пасха на Афонской Горе» – не воспоминание о некогда бывшем, а теперь ушедшем: это бывшая, сущая и будущая Пасха на Афонской Горе, которую р.Б. Константин некогда сподобился видеть...

Выход в свет каждого тома Полного собрания сочинений К.Н. Леонтьева – событие и свершение. И всё же шестой том занимает особое место в этом ряду покоренных вершин.

Автобиографическая проза Леонтьева была представлена в IX томе Собрания сочинений под редакцией о. Иосифа Фуделя, однако многие весьма важные произведения туда не вошли (как известно, издание X-XII томов не было осуществлено). В недавнее время этот пробел был отчасти восполнен републикацией текстов «Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни», «Пасха на Афонской Горе», «Воспоминание об архимандрите Макарии, игумене Русского монастыря св. Пантелеймона на Горе Афонской» («Восток, Россия и Славянство», М.: Республика, 1996), которые, наряду с очерком «Мое обращение и жизнь на Св. Афонской Горе» (Леонтьев К.Н. Египетский голубь. М.: Современник, 1991), явились основой нынешнего представления о Леонтьеве-мемуаристе. Но лишь теперь всё автобиографическое наследие Леонтьева собрано воедино и представлено с исчерпывающей полнотой (в кн. 1 впервые публикуется «Моя исповедь», для кн. 2 анонсированы «Хронология моей жизни», «Мои посмертные желания» и некоторые другие автобиографические материалы).

Леонтьев-мемуарист – ракурс, почти парадоксальный. Прежде всего потому, что Леонтьев для нас всегда обращен в будущее. Кроме того, мемуарность предполагает взгляд на описываемое как на давнее прошлое, и тем самым – определенную отстраненность тона. Но «Пасха на Афонской Горе» – не воспоминание о некогда бывшем, а теперь ушедшем: это бывшая, сущая и будущая Пасха на Афонской Горе, которую р.Б. Константин некогда сподобился видеть. Архимандрит Макарий и о. Климент (Зедергольм) – не «лица прошлого», а живые лики Афона и Оптиной, само воспоминание о которых – живое обращение к ним. И то, что сказано было Константину Николаевичу о. Иеронимом Афонским, на всю жизнь, отныне и до века сказано. И в Оптиной на маленьком скитском кладбище лампадка в красном фонаре на Распятии сейчас горит: «... и откуда бы я ни возвращался в поздний час, я издали вижу этот свет в темноте и знаю, что такое там, около этого пунцового, сияющего пятна... Иногда оно кажется кротким, но зато иногда нестерпимо страшным во мраке посреди снегов!.. Страшно за себя, страшно за близких, страшно особенно за родину, когда вспомнишь, как мало в ней таких людей и как рано они умирают, не совершив и половины возможного...»

Финал воспоминаний об о. Клименте – поразительное соединение двух над-мемуарных планов: вечного и непосредственно-личного. К последнему – «Моя исповедь» (не «Confessiones» в нескольких книгах, а та, которую духовник по прочтении рвет на части), вслепую записанные стоны, разверстые недра тоски – и множество отблесков настоящего, непосредственно переживаемого, в «Моей литературной судьбе», «Рассказе моей матери об Императрице Марии Феодоровне»... и во всех воспоминаниях. «Я был тогда самоуверен и доволен собой. – Я верил в свой разум, в свой поэтический дар и в свои практические способности... Я не был прав перед Богом, перед Церковью, и только...» – до этих слов обычный повествовательный тон, а дальше как с горы обрывается: «Меня только Иеронимы могут судить по церковному кодексу, а практических ошибок не было тогда ни одной...» И: «Я не нахожу, чтобы другие были способнее или умнее меня; я нахожу, что Богу было угодно убить меня...» Это не о прошлом, а о том, что есть, и это «были» – о тех, кто по соседству живет и здравствует. Так у Боэция живая боль перебивает стихотворные и прозаические периоды.

(И всё это: «Больно?» – «Больно». – «И надо, чтоб было больно», – как кому-то в родах сказали. Но это – когда приходит час).

А после всех восклицаний, всех выпадов – тихое, смущенное, детское: «Я прошу простить мне, что я так отвлекся... Мне очень больно и очень приятно об этом всём писать... И кто меня любит, тот мне всё это, я знаю, простит...»

Разумеется, есть в автобиографической прозе Леонтьева и собственно-мемуарные страницы, но и они иногда нечаянно отливают будущим: «В нашем милом Кудинове, в нашем просторном и веселом доме, которого теперь нет и следов...» – когда это написано?

Если говорить о мемуарах, которые всегда суть Элизиум теней, следует сказать о людях, эти края населяющих.

Иные – Ап. Григорьев, Тургенев, Аксаков или гениальный безвестный друг-студент Г. (которого запоминаешь прочнее всех знаменитостей) – и впрямь тени: не потому, что они выведены как безликие призраки, но потому, что в настоящем их нет. «Был у меня один только друг...» «Был» – их оплот и предел.

А об о. Макарии, до всех неизбежных «был» – живейшее, прямо из уст: «Окончить самому литургию, последний раз совершить великое таинство Евхаристии и умереть!» И далее: «Моя память, мои впечатления восемнадцать лет тому назад, в душе моей живущий образ этого прекрасного человека...»

И на полном свету – беседа со старцем Иеронимом Афонским:

«На возражения мои отец Иероним отвечал мне кротко и серьезно, с одной из тех небесно-светлых своих улыбок, которые чрезвычайно редко озаряли его мощное и строгое лицо и действовали на людей с неотразимым обаянием. Он сказал мне:

- Чадочко Божие, не бойся!

<...>

При виде этой неожиданной и неизобразимой улыбки на прекрасном величественном лике, при еще менее ожиданной речи на «ты» со мной, – при этом отеческом воззвании – «Чадочко Божие» – ко мне, сорокалетнему и столь грешному, – мне захотелось уже не руку поцеловать у него, а упасть ему в ноги и поцеловать валеную старую туфлю на ноге его».

Трудно после этой цитаты нарушать тишину.

... Не тенью и не в тени – мать. Где же? В самом К.Н. – и в прошлом его, и в настоящем. И цветы («это сирень; это нарцисы; а это темно-лиловые ирисы»... как не вспомнить любовь Леонтьева к цветам и его несравненное умение составлять букеты, описанное С.Н. Дурылиным), и какая-то необыковенная устроенная ею в доме цветная палатка из тканей, и весь «этот маленький мiр прекрасного, который создала мать моя в своем тенистом, веселом и, в то же время, романтическом, задумчивом Кудинове...» Благородство, изящество, властность, благочестие, желание «молитвы горячей и покойной» в тихой чистой церкви, которого К.Н. когда-то не понимал... «Боже мой! Как я стал после 40 лет, после жизни на Афоне, понимать ее и даже сочувствовать ей!» Всё это отнюдь не подчеркивается, скорее прячется, но какая печаль и нежность всюду – хотя бы в таком, казалось бы, простом высказывании: «...когда мать моя отроковицей ходила по коридорам закрытого училища...»

И странным (закономерным!) образом вне числа теней – Государь Император Николай Павлович. О нем не говорится «был», он – semper idem: «Всматриваясь в эти черты истинно рыцарские, властные до грозности и в то же время чем-то духовным и высоким озаренные...»

И о юношеском портрете Царя: «Я не раз внимательно смотрел на эту гравюру: что за прелестное личико! Правильное, строгое линиями, нежное, как у молодой красавицы-девушки, но по выражению глаз и губ серьезное, немного даже угрюмое, и в то же время наивное; такое лицо, какое бывает у юношей гордых и сдержанных, вдумчивых и твердых, но немного еще застенчивых. Прелестное лицо!»

(«Прелестный» – не монашеское слово? – Да, но: дворянское, пушкинское…)

Таким Николая I «русская литература» не видела и не знала (хотя, верим, были безвестные преданные и любящие, не запечатлевшие этого в слове). И эти строки Леонтьева – великолепная параллель (парная статуя!) к пушкинским строкам об Императрице Александре Феодоровне: «Подобна лилии крылатой, // Колеблясь, входит Лалла Рук, // И над поникшею толпою // Сияет царственной главою // И тихо вьется и скользит // Звезда-харита меж харит»...

«Рассказ моей матери...» глубок и многослоен: уместились в нем и собственная «Семейная хроника» с лицами и конфликтами, и история, и воспоминания матери, и воспоминания Леонтьева о ней... Памятник матери и Царям.

Тем более многослойна – объемна, многомерна – вся автобиографическая проза Леонтьева. От сухих, но резцом мастера гравированных «Моих воспоминаний о Фракии» и «консульских рассказов», пленительных воспоминаний, подобных «Рассказу моей матери...» (цвет русской мемуарной прозы, которая, впрочем, сама – истинный цвет русской словесности XVIII-XIX вв.) и полного братской любви слова об о. Клименте – до глубин отчаяния «Моей исповеди» («Вся волны Твоя навел еси на мя...» – в темном храме, когда незримая рука одну за другой гасит немногие оставшиеся свечи) и вселенского ликования «Пасхи на Афонской Горе», где под сводами храма вечно длится «круговая тихо-радостная, непрестающая пляска безчисленных огней в темной высоте».

И во многом, во многом – «Так души смотрят с высоты // На ими брошенное тело»...

«Моя литературная судьба», «Мои воспоминания о Фракии»... и совершенно по-иному – «Мое обращение и жизнь на Св. Афонской Горе», написанное не во имя свое.

«Но на что же мне этот посмертный успех? Мне, человеку верующему в вечность небесного и бренность земного? Не для себя, а для других...»

Во всем уже: «Не нам, не нам, Господи, а имени Твоему»!

Венец отрешения – примечание 1890 г. к «Моей литературной судьбе», ставшее неотъемлемой частью текста: «Оптина. – Февраль. Всё это написано 15 лет тому назад – слишком страстно, гневно и не духовно. – Оставляю это почти без изменений; не потому чтобы я и теперь одобрял все мои тогдашние чувства и поступки. – Ничуть; а только потому, что это может Марье Владимiровне и Варе дать деньги. – Есть и факты интересные. – И вместе с тем эта тогдашняя страстность моя, после Афона и Угреши, доказывает еще раз, как и самый искренно-верующий и опытный человек – немощен, когда дело касается до его самолюбия и выгод». – Это уже Леонтьев поздних писем, лучший и безмерно любимый.

«... Ни к кому поговорка: «День мой – век мой» не приложима так, как к монаху».

Вспоминая других, он так проникновенно говорил о «самоваянии» инока «по определенному образцу, при помощи Божией и при руководстве наставников», что нельзя не понять истинного значения этой мысли для Константина Николаевича – будущего инока Климента.

Мы не можем проникнуть за предел его земной жизни, и потому нам остается лишь обратиться к тому, что было открыто здесь:

«Конец «великому морю» телесного истязания и нестерпимой в иные дни душевной борьбы, уныния и туги!

Мы у берега, – у берега веселого, цветущего! Мы отдохнем теперь. Мы достойны отдыха!

«Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...»


Прикреплённый файл:

 leont.gif, 7 Kb

Смотрите также в интернете:

knleontiev.narod.ru/


Оставить свой отзыв о прочитанном


Ваше мнение об этом материале:

— Ваше имя
— Ваш email
— Тема отзыва

Ваш отзыв (заполняется обязательно):

Введите текст показанный на картинке:

Правая.ru


Получайте свежие материалы сайта себе на почту
Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Использование материалов допустимо только с согласия авторов pravaya@yandex.ru, с обязательной гиперссылкой на сайт Правая.ru.
 © Правая.ru, 2004–2020